Анатолий Найман
Увы, дряхлеет Рим, как пишет имярек, истаивает дым и истекает снег и иссыхает грязь и истлевает пыль и океан гноясь смердит на сотни миль. Так издыхает миг, язвим покоем гвязд, и только воет, дик, язык-экклезиаст.
Не готовьтесь долго к письму, соберетесь писать — а кому? Я пока карандаш точил, стало некому. Чтоб спасти от шестой зимы, ангел вывел его из тюрьмы. А кому детали нужны, то — к лекарю.
Добивались мать и сестра гроба белого и креста, и пристойно себя вели посторонние. Милость, Господи, доверши и куток для его души хоть на первое время найди поспокойнее.
Потому что здесь рвы да львы, жил он гостем у ласки-Москвы, а потом к свинье под бочок, и в Мордовию. Что он видел? — немое кино про любовь, да и то давно. Погляди же теперь на него с любовию.
Звонил Ленгаз, вошла Госбезопасность: «Едва не угнан в Осло самолет, а вы предпочитали время года, когда желтеют листья на дубах, клубится зной и хлещет дождь со снегом и фонари темнеют белой ночью — по-шведски «солнце в полночь»... Что, молчальник, расколетесь теперь-то?» Ах, начальник, когда-нибудь, когда не будет нас и встанет Пермь на месте Ленинграда и раньше срока вскроются каналы, в такую же придурочную ночь какой-нибудь казах или эстонец, раздав багры и надувные лодки энтузиастам из числа ученых, туристам, взявшим массовостью спорт, и наркоманам, трущимся в «Сайгоне», собьет две-три специальных опергруппы ловить в Неве всплывающие трупы.
Да, не эпоха выплывет весной, а с выколотыми глазами некто, со срезанными начисто губами, скальпированный, без бумаг, никто — ну, знаете, неопытный стукач, решивший завязать: заела совесть; иль падший ангел, сервис при отеле, возлюбленная генерала в штатском, паскуда, нас на понт хотела взять; иль слишком любопытный европеец — не увлекайся, падло, стариной; иль деятель науки, темный тип, был заподозрен кем-то в шпионаже, не знаю — дело, так сказать, не наше.
Не дай Бог, их протащит ледоход там, где в гранит оделася Нева, и вспыхнет эпидемия холеры. Их лучше обезвредить до мостов, на низком берегу — где мы гуляли с тобой, Олег, идейный враг шпаны, когда у детворы, обставшей нас, ты отобрал с наборной ручкой финку и бросил в реку, так что их главарь канючил: «Хули ты мою волынку?» — но подугас его дружины пыл, не то б и я, быть может, так же плыл.
Тем более, что я умею плавать, и плавал стилем «треджен» мой отец, и обучу своих детей я брассу, ведь ленинградцы все почти пловцы. И я после ночной купался смены на траверсе завода моего, который гнал сметану на говне, вблизи Крестов (читай: вблизи Кремля — не меньшая, начальник, популярность и та же кладка красных кирпичей; сюда на время загнан был Иосиф отнюдь не потифаровой женой); а рядом в элегантной черной тройке плыл за гитарой юный Карташов, впоследствии злосчастный взяткодатель... Иона... кит... Я путаюсь, Создатель.
Я плыл бы мимо датских кораблей и финнов, в чешский лезущих автобус. Синьор Растрелли протравил рисунки зимы на стенах Зимнего Дворца, с чем не согласен был мой чичероне бен-Цехновицер, тоже архитектор (с Орестом негодующие братья, им всем перебежал дорогу Пушкин) — и вот паденье пыльных листьев лавра с развешанных венков в холодный суп, озноб, забвенье, бедный Сологуб.
Но я сверну у зданья Биржи в Невку. Речной трамвай, идущий в Петергоф; внезапный запах аргентинских прерий, где комбинат кожевенный «Марксист» спускает в реку щелочь и мездру, где я филонил, где я загорал с тобою, Лена, скромная гимнастка, — сколь торс был мощен, столь невзрачен дух, —
и дальше, дальше, остров и залив, где все белеет парус одинокий, где мы полсуток на мели сидели с тобою, следопыт глубин... Чем больше нас, тем больше я один.
Чем больше вас, тем меньше вас, друзья. Иосиф. Женя. Дима. Миша. Боря. Марина. Люда. Ксения. Марина. Славинский. Вольф. Ефимов. Орданьян. Мопс. Пизя. Вымя. Длинный. Несгибай. Младенчество. Гимназия. Женитьба. Я разбираю ваши имена, как на могильном камне письмена.
Простимся ж на Литейной стороне, не то я уплыву, Госбезопасность. Еще осталась кое в чем неясность, но, видит Бог, не по моей вине. Прощай, прощай — но помни обо мне.